Ефим ГАММЕР. Эмигранты из Атлантиды зыбучего времени.
РУССКОЕ ЛИТЕРАТУРНОЕ ЗАРУБЕЖЬЕ Повесть нашей жизни с фрагментарным вкраплением отрывков из авторских очерков Ефим Гаммер родился в Оренбурге, на Урале, в 1945 году. Жил в Риге. Окончил Латвийский госуниверситет, отделение журналистики. В Израиле с 1978 года. Автор 15 книг прозы и стихов. Печатается в Израиле, России, США, Франции, Германии, Дании, Финляндии и в других странах Европы. Лауреат ряда международных премий по литературе. В том числе Бунинской, Москва, 2008 год, «Добрая лира», Санкт-Петербург, 2007 год, «Золотое перо Руси», Москва, 2005 год. В 2010 году Оргкомитет Международного конкурса «Национальная литературная премия Золотое перо Руси» наградил Ефима Гаммера именной медалью на постаменте с надписью, что он является одним из 50-ти «Лучших авторов нового тысячелетия». Награда вручена за создание нового жанра — повести и романа ассоциаций. Член редколлегии «Приокских зорь», постоянный автор журнала.
Глава первая
Я родился 16 апреля 1945 года, когда советские войска начали штурм Берлинской цитадели. И с первого дня жизни оказался эмигрантом. Потому что вышел в мир не на родине моих предков, не в Одессе, а на Урале, куда были эвакуированы родители с военным заводом.
Делопроизводитель Оренбургского (тогда — Чкаловского) ЗАГСа вписал в мою метрику имя Марик. Несколько дней я пускал пузыри, укачиваемый в колыбели мертворожденным именем.
Мои родители получили телеграмму от тети Фани, сестры моего папы Арона, о внезапной смерти ее мужа Фимы. Естественно, без каких-либо вредных для здоровья подробностей — «умер от разрыва сердца».
Таким образом тетя Фаня передала эстафету древнего имени, смысл которого — «жизнь», новорожденному мальчику, впитавшему, будучи Мариком, уже первые капли материнского молока.
Со смертью дяди Фимы и Марик ушел в небытие.
Я стал Ефимом. Это имя вросло в мою метрику, отвоевав у Марика свое скромное жизненное пространство — сантиметр-полтора во главе строки. В результате, не успев произнести еще ни единого слова, я уже величался как какой-нибудь испанский гранд: Ефим-Марик, о чем любил вспоминать мой папа Арон.
Но в реальной жизни я никогда не пользовался многосложным именем. Мне и за глаза хватало одного. Фима... Вот и все, что мне досталось в наследство от борца-тяжеловеса, столь же остро воспринимающего слово «победа», как и я.
В этом рассказе, превратив на основе семейных преданий реального человека в литературного героя, я несколько изменил его фамилию, чтобы меня, еще не рожденного в день его смерти, не упрекнули в каких-то неточностях.
Дядя Фима скончался на перроне Московского вокзала, когда увидел, что его, недавнего подследственного, бывшего директора Тагильского цирка встречает артистическая Москва. Встречает как чудо, как первую ласточку необъяснимо важной для всех весны, которая, по представлениям людей, должна была наступить с победой над фашистами.
Дядя Фима, не похожий после допросов на себя самого, ступил на московский перрон. Лицо здоровяка было превращено в сморщенную печеную картошку. Глаза, прежде вспыхивающие смехом, напоминали теперь подернутую ледком прорубь.
Единственное, что еще бессловесно говорило о настоящем Фиме, это кожаное пальто необъятных размеров, в котором он бултыхался, как неуправляемый парусник в штормовом море.
Дядя Фима ступил на московский перрон живым.
Дядя Фима увидел перед собой друзей-артистов, а в распахнутых сердцах — веру в чудо.
Фима был чудом для Москвы. Но в нем вера в чудо уже умерла.
Двужильное сердце борца-тяжеловеса не выдержало.
Фима разорвал на груди кожаное пальто и рухнул под ноги артистической Москвы. Мертвым.
И артистическая Москва все еще, наперекор смерти верящая в чудо, вдруг с ужасом осознала: Оттуда... Живыми... Не возвращаются...
ОТТУДА...
Фима попал «туда», как мне довелось услышать в детстве от взрослых представителей нашего семейства, угодив в шестеренки ура-патриотической кампании по изготовлению «японских шпионов». Он был директором цирка. О японцах, должно быть, совсем не думал. Более того, не предполагал, что и с ними предстоит война. Но, прослышав о том, что у уборщика сцены — а был он человеком азиатской внешности — больны дети, передал ему в цирковом буфете плитку шоколада. Не учел Фима — везде глаза, а где глаза, там и стукачи. Буфетчик по прозвищу Молочный король был глазастым и писучим. Все, что видел, описал, попутно высказал свои соображения и...
Уборщика сцены (корейца, либо китайца, попробуй различи, если к людям относишься без предвзятости!) сразу же после прочтения доноса возвели в ранг резидента вражеской разведки. Фиму зачислили в его пособники. А серебряная фольга, вымытая с растворенным шоколадом из желудков затюканных малышей, была оформлена как шифрованное донесение шпионского характера.
Резидента, якобы японца (либо корейца, либо китайца), дабы не переводить харчи и государственные чернила на оформление дела — расстреляли. Его ребятню рассовали по детским домам — пусть не лакомятся шоколадом, предназначенным по официальной версии для цирковых слонов. А Фиму...
Вероятно, надобность в изготовлении японских шпионов отпала. Вероятно, готовящегося к принятию безоговорочной капитуляции немецко-фашистской Германии Главкома осенила мудрая мысль: на создание и разгром агентурной сети японских разведчиков у чекистов времени уже нет, а Красная армия и без этих условностей справится со своей дальневосточной сестрой — Квантунской. Вероятно... Впрочем, кто скажет доподлинно, что «вероятно» на самом деле. Мертвые не говорят, даже если их оставляют живыми.
ЖИВЫМИ...
Фима был живым человеком. Смерть не брала его даже из револьвера.
В пору великого голода на Украине, когда человек его комплекции был достаточно лаком для подпольных фабрик-кухонь, он бесстрашно хаживал по пропахшим кровью и порохом сельским дорогам. Менял пожитки на съестные припасы, и каждый раз, невредим и здоров, возвращался в родную Одессу, таща на горбу полотняный мешок, перетягивающий на весах той людоедской эпохи пяток-другой человеческих жизней.
В пору великого голода на Украине, когда в Одессе питались разве что страхом, слагая по привычке легенды о Мишке Япончике, досужие умы выбросили на рынок слухов новую подкормку. Когда на глазах моей мамы, тогда совсем еще девчонки Ривы Вербовской, умер от голода ее младший братик Мишенька и следом за ним дедушка Шимон, обескровленная на бескормице Одесса питалась страхами о новоявленном черте из преисподней. «Глаза красные, и горят как угли. На лбу рога: раз вдарит по ребрам, и поминай как звали!»
Черт квартировал у въезда в город и собирал у всех мимоезжих людишек дань. Разумеется, натурой. А у кого ничего съестного не было, того брал к своей чертовой бабушке — на тот свет.
Фима знал о черте. Но, кроме того, он знал и о голоде.
Голод оказался страшнее черта, и он пошел в деревню с мешком обменных вещичек.
И вернулся. С запасом калорий. И с чертом, брыкающимся в мешке.
Черт встретил Фиму ночью. На подходе к городу. В точном соответствии со своим кодексом чести он вполне профессионально, с адовой старательностью, прожигал одинокого путника огненным взглядом, скреб копытами гравий, высекал в темени яркие искры.
Черт пах серой, а его наган сожженным порохом.
Фима пах караваем хлеба, сушеными фруктами и нерастраченной по пустякам жизнью.
Черт принюхался и, предвкушая удовольствие, весело заржал.
— Клади мешок на землю и делай отсюдова ноги. Спрашиваешь, куда? Туда, откудова тебя мама родила! — сказал он сквозь ржачку и, наклонив по-бычьи голову, сотворил устрашающий выпад рогами.
Фима положил мешок на землю, освободил руки. Секунду спустя черт лежал под ним, ошеломленный, раздавленный. Захват циркового борца был прочным, как волчий капкан.
Затем Фима обрушил кувалду кулака на чертову голову, и она, справедливости ради, раскололась. Из нее высыпали уже высохшие тыквенные семечки и два адских угля — фонарики.
Фима вторично обрушил кувалду кулака на чертову голову. На сей раз удар действительно пришелся по голове, а не по тыкве. И черт затих под ним, потеряв дар речи и чуть-чуть сознания — на те несколько часов жизни, которые мог бы прожить как человек. Об этом черт не распространялся у стенки, куда его поставили, вынув из Фиминого мешка, ибо его тут же лишили пулей права голоса. А с того света не возвращаются.
НЕ ВОЗВРАЩАЮТСЯ...
Фиме довелось вернуться с того света. Один раз.
Второй раз не вышло. Но вот в первый — он обманул судьбу.
Ни с того, ни с сего, или в полном согласии с логикой пристеночного времени Фиме — цирковому борцу — поручили создать театр. Нет, не Большой, не Малый. В Москве они уже были в наличии. Цыганский!
— Дорогой товарищ! — сказали ему с чувством победившего социализма.— Не кажется ли тебе, что назрела острая необходимость в национальном цыганском театре? А то, сам понимаешь, маэстро, народ без театра — это беспризорный народ. Ему негде собираться по вечерам, чтобы петь и смеяться как дети. Без театра этот беспризорный народ, Фима, поет и смеется на улицах и площадях, докучает партийной публике и членам профсоюза гаданиями за наличман о том, что будет. А То, Что Будет, известно, сам догадываешься Кому. Он конкуренции не потерпит. И То, Что Будет, окажется для гадателей и их клиентов совсем не медовым пряником. Так что дерзай!
— Но я же еврей! — вильнул Фима от назначения.— Что я знаю о цыганском искусстве?
— Ничего! — утешили его.— Не отчаивайся, что еврей. Евреи у нас проходят... пока еще... за самый правильный, самый интернациональный народ. Это потом, когда обрядят вас в безродные космополиты, мы пересмотрим свое мнение на ваш счет.
— За наш счет? — насторожился Фима.
— Нет, счет наш, а платить вам.
— Понял.
— Тогда тебе и карты в руки. Бери гитару, дерзай!
И Фима дерзнул.
Он отгрохал такой театр — закачаешься.
Государство не поскупилось на крупную растрату народного достояния.
Сцена была украшена бархатным занавесом, реквизированным, как поговаривали, из княжеского особняка. Оркестровая яма забита сверхдефицитными инструментами, национализированными у свадебных лабухов. Как гласит предание, цыганское по духу, но еврейское по существу, власти не побрезговали и единственной на всю страну скрипкой Страдивари. Той самой, которую после отдали Давиду Ойстраху. С тайным желанием, чтобы ее скорее уже украли, иначе братьям Вайнерам не набрать документального материала для детективного романа «Визит к Минотавру».
Все было в цыганском театре, даже профком. Только цыган не было. Не хотели цыгане идти к Фиме в театр, чтобы петь и плясать на зарплату. Рассудили, на нее не проживешь, все равно гадать за наличман да воровать придется. Так уж лучше...
Чего по горячке не наобещал Фима бродячим танцорам, певцам и любовникам! Даже по лошади, самой что ни на есть буденовской породы, пообещал каждому, согласись лишь предстать перед своими сородичами и простым, иной масти, людом в звании заслуженного или народного артиста. И уломал-таки какую-то улично-таборную труппу, уговорил, на свою голову, понюхать, чем пахнет настоящий цыганский театр, сотканный на еврейский манер из мечтаний о равенстве за бесхозные государственные гроши.
Улично-таборная труппа пришла в театр на первую репетицию. Принюхалась к плюшу и атласу, кларнетам, скрипкам и гитарам. Спела, потрясая грудью,— «Очи черные, очи страстные...» И ушла, унеся в необъятных юбках и шароварах все, что там уместилось. А там уместился почти весь театр — и бархатный занавес, и позолоченные ангелочки из-под потолка, и всевозможные инструменты. Уволокли все, кроме званий «заслуженных» и «народных». Что им эти заумные звания, если они и без того были «в законе»!
Что цыгане оставили Фиме, кроме головной боли?
Надежду, что повинную голову меч не сечет.
Но древнее изречение — не кодекс. Им не прикроешься от перекрестного допроса.
Правосудие поступило с Фимой, как он некогда с чертом. Припечатало его лопатками к могильной земле и... И вдруг само попало на скамью подсудимых, а спустя короткий срок то ли на Колыму, то ли на Соловки. Ему верней знать куда — правосудие!
Было установлено с достоверностью, характерной для тех пламенных лет, упрятанных по сгоревшим архивам, что правосудие вершили вредители. А раз это было установлено достоверно, тут же случилась перетасовка на нарах, и правосудие поменялось местами с осужденными.
Уголовники возглавили судейскую коллегию.
Воры-карманники составили новый кодекс.
Педофилы-насильники писали статьи по вопросам права и разным прочим вопросам, когда это право урезается до размеров револьверной пули.
Фальшивомонетчики заведовали неприкосновенным золотым запасом и антикварными ценностями российских музеев, пригодными к вывозу за рубеж.
А Фима? И Фима, наверное, в тот исторический момент всеобщей справедливости мандата и кулака-свинчатки мог бы сделать карьеру на юридическом поприще. Ибо он располагал с избытком основополагающими знаниями, которые требовались для этого: ровным счетом ничего не понимал в юриспруденции, кроме известной с измальства одесской аксиомы — «кто силен, тот и прав».
А силен Фима был. И стремился нерастраченную по пустякам природную силу, да и присущий ему талант отдать любимому делу — манежу.
Но и власти помнили о его силе и поставили бывшего борца-профессионала у кормила цирка. Чтобы в 1945 году, перед нападением на Японию, когда Сталину понадобилось опутать страну агентурной сетью коварного азиатского врага, снова взять его из цирка на скамью подсудимых.
Два раза с того света не возвращаются.
Фиму освободили за недоказанностью улик. Но «освобожденное» сердце не выдержало. И Фима, вытолкнутый с того света вторично, упал на перроне московского вокзала под ноги еще живых, но уже давно думающих о смерти людей. Упал, оставив после себя надежду на чудо, разорванное кожаное пальто и доброе имя, которое перекочевало ко мне, верное еврейской традиции.
В соответствии с той же традицией я уже через полгода после рождения отправился в новый вояж. Теперь в Ригу, куда передислоцировали военный завод родителей, не дав им возможности покончить с эвакуацией и вернуться на родину — к «самому синему морю».
Так я стал рижанином, а по сути, «двойным» эмигрантом.
Глава вторая
1
У дедушки Фройки и бабушки Сойбы, родителей моего папы, было тринадцать детей. Все они родились до революции. После революции дети у них не рождались. После революции дети у них умирали.
2
Стояла осень 1952 года. Евреев а газетах называли «безродными космополитами», «наймитами Джойнта». И с намеком на пристрастие к некошерной пище слагали о них басни: «А сало русское едят».
Я был командиром отряда.
Мой отряд состоял из...
Меня, разумеется. А кто я? Я еврей.
Лени Гросмана, разумеется. А Леня кто? Леня — мой двоюродный брат, и при этом тоже еврей. Но по должностному расписанию — заместитель командира отряда.
Дальше по списку.
Мой начальник штаба — Вова Бокалинский, украинец...
Мой начальник разведки — Жора Потапов, русский...
Мой начальник тыла — Толик Шимкайтис, литовец...
Мой личный адъютант и бомбардир Эдик Сумасшедший, неведомой национальности...
Мы никого не боялись.
Мы ходили по Старой Риге, положив руки на плечи друг другу. И распевали: «Три танкиста, три веселых друга, экипаж машины боевой».
Но однажды...
— Ваши врачи...— сказал мне Вовка Бокалинский,— ты знаешь? Вредители...
А потом...
Жорка Потапов сказал мне:
— Слышишь? Говорят, на товарную станцию в Ошкалны пригнали эшелоны для вас. Будут выселять...
3
Миша Потапов, папа Жорки, моего начальника разведки, был баптист. Он любил всех на свете людей и животных. И евреев тоже.
За эту любовь его могли посадить.
Он работал слесарем высшего разряда в одном цехе с моим папой Ароном. Когда Миша Потапов вбегал к нам во двор — а это всегда происходило под вечер, при возвращении с работы — он хватал меня в охапку. И будто бы путая с собственным сыном, радостно повизгивал:
— Жорочка! Жорочка!
Потом делал вид, что признал во мне меня самого, и говорил:
— Обознался! Прости, Фимочка. Вы так похожи, как близнецы-братья.
Каждый раз Миша Потапов, возвращаясь с работы, путал меня с Жоркой и обнимал на глазах у всего двора, как родного сына.
Я считал, что он делает глупости по близорукости.
Но бабушка Сойба сказала мне:
— Не говори мне про глупости! Такие глупости сейчас, когда папу твоего объявили на заводе «вредителем», а нас всех «безродными космополитами», по близорукости делать не будут.
4
Мой папа болел. У него было воспаление легких, и он не ходил на работу. Тогда работа пришла к нему. Ему сказали:
— Арон! Ваши баки текут.
— Меня не было на заводе,— ответил папа.
— Но баки текут.
— Быть такого не может! — разозлился папа. И вместе с воспалением легких отправился на завод №85 ГВФ, во второй цех, к своей бригаде жестянщиков, которая и в его отсутствие запаивала баки не хуже, чем обычно. Иначе — просто-напросто — и нельзя было. Иначе — «вредительство» и суд, а затем десять лет тюрьмы без права переписки.
Кто хочет во вредители? Кто хочет под суд? Кто хочет в тюрьму?
Мой папа Арон не хотел. И никто из его бригады тоже.
Папа взял на проверку бак, который, по версии ОТК, был плохо запаян. И окунул его в «проверочную ванну» с водой.
Контрольная комиссия ждала заключения.
— Да,— сказал мой папа,— этот бак действительно течет. Вы правы.
Все облегченно вздохнули. Теперь они с чистой совестью запишут моего папу Арона во вредители, посадят в тюрьму на десять лет без права переписки и будут всю жизнь рассказывать детям, как разоблачили коварного «космополита-жестянщика», пособника Джойнта и разных империалистических разведок.
Но одного они не учли, облегченно вздыхая. Не учли они, что мой папа Арон родом из Одессы-мамы. И это не раз уже спасало ему жизнь, когда он раскрывал рот и начинал говорить, прибегая к неистощимым словесным запасам, почерпнутым у самого синего моря.
Мой папа Арон заморочил голову всей контрольной комиссии. Он наслаивал одну историю о Соньке — Золотой ручке, на другую, об Утесове, а ту на третью — из жизни Мишки Япончика и прочих урок и налетчиков. Когда же контрольная комиссия потеряла от утробного хохота достойное человеческое лицо заодно с бдительностью, сказал, погружая второй бак в «проверочную ванну»:
— А этот, вот поглядите, не течет.
— Не течет,— согласились спецы из контрольной комиссии. Им хватало и единственного бака, признанного не качественным, чтобы записать папу во вредители и посадить на десять лет без права переписки.
Но не тут то было! Промахнулись, не на того напали, простофили! Не заметили, как за общим разговором, за юморными прибаутками папа опустил в ванну тот самый первый бак, который самолично перед тем забраковал.
— Не течет? — вновь спросил он, собирая всю внутреннюю силу в кулак.
— Нет, с этим баком все в порядке! — заверили его снова.
И тогда он бабахнул кулаком по этому баку. И объяснил контрольной комиссии, чего стоит ее совесть. И подал заявление на увольнение с завода «по собственному желанию».
Однако в те времена «собственное желание» мало что значило. И начальник отдела кадров не подписывал папино заявление до 5 марта 1953 года, до дня смерти Сталина.
Пока Сталин не умер, папа все еще оставался на подозрении.
Когда же Сталин умер, подозрение во вредительстве было снято с папы. И ему разрешили уволиться «по собственному желанию».
5
Мы жили в Риге, в «жактовском», стало быть, «заводском» доме. Уволиться с завода — значило остаться тут же без квартиры.
Мы сидели на чемоданах. И ждали выселения.
Нам не было куда деваться — разве что на тот свет.
Бабушка Сойба спрашивала:
— Есть что-то новое насчет погромов?
Дедушка Фройка отвечал:
— Насчет погромов нет ничего нового. Сталин уже умер. А без него никто ничего не может знать.
По малолетству я не способен был проникнуться их переживаниями.
Я смотрел на них и тихо радовался.
Чему?
Радовался тому, что они живы и здоровы, а я — самый счастливый еврейский ребенок в Риге.
У меня были две бабушки и два дедушки.
Ни у какого другого еврейского ребенка в послевоенной Риге такого богатства не было...
Бабушка Ида, вторая моя бабушка, пришедшая к нам вместе со вторым моим дедушкой Аврумом, чтобы за компанию посидеть на чемоданах, говорила:
— Когда мы в Одессе ничего не знали о погромах, они все равно сваливались нам на голову.
— Ша, евреи! — ворчал дедушка Аврум.— Гинук! Тише! Не говорите так громко за погромы. Иначе услышат посторонние люди и заинтересуются. А у меня интерес видеть вас до глубокой старости без происшествий.
Дед Аврум родился в Одессе.
Дед Аврум вырос в Одессе, на Молдаванке, по соседству с Мишкой Япончиком. Они иногда встречались, говорили друг другу «здрасте вам». И мой дед уходил от Мишки Япончика налегке, без сапог, в тапочках на босу ногу.
Не подумайте дурного. Мой дед Аврум торговал сапогами, а Мишка Япончик был его постоянный клиент, щедрый на шутку и револьверную пулю.
Мой дед был настоян на шутке, как одесская шутка на порохе. Но он не понимал юмора, обычного, без летального исхода. Это его и губило.
В пятнадцатом году на фронте он не понимал, почему это вдруг взятый им в плен немец оказался евреем и взмолился к своему Богу, чтобы Он — Бог пленного и моего деда Аврума — покарал русского лазутчика.
Мой дед отказался допрашивать пленного. Он не хотел, чтобы Бог немецкого солдата иудейского вероисповедания покарал его «на службе Царю и Отечеству».
Немецкого солдата иудейского вероисповедания пытал во имя военной тайны однополчанин моего деда Микола Баранюк.
Микола Баранюк не был антисемитом. Наоборот, он даже любил «жида», если это был его «жид».
— Тебя, Аврум, я никогда не пустил бы в расход,— говорил моему деду Микола Баранюк, чистя свою трехлинейку.— Потому как ты жид мой. А немецкого жида я завсегда расстреляю в охотку. Потому как он жид вражий.
Мой дед по безысходности верил Миколе на слово и думал, что для него — жида своего полка — лучше грудь в крестах, чем голова в кустах.
В шестнадцатом году он не понимал, почему его, раненого в бою солдата, не желает лечить военфельдшер Приходько. Мой дед Аврум стоял перед ним в походном лазарете, держа на весу простреленную в локте руку. Боль накатывалась на него волнами и отступала вслед за огневым валом на поле боя, затихая после очередного залпа орудий. Ему, истекающему кровью, трудно было уразуметь меж обморочных приступов слабости, что военфельдшер Приходько не из его полка, и посему «гуляй, откуда пришел»,— категорично, обжалованию не подлежит.
Мой дед не принимал дурацких шуток. Левой, невредимой рукой он схватил табуретку и обрушил ее на голову военфельдшера Приходько.
И они легли рядом, в обнимку, побратавшись кровью, чтобы потом, по завершении наступательных операций, принять на госпитальных койках награды за ратные подвиги из рук высочайшего начальства из царевой свиты.
В семнадцатом году мой дед Аврум не понимал, почему отныне его враги — не супостаты-немцы, а евреи, они же большевики. Он слушал речь какого-то поручика Мюллера, присланного для агитации из Петербурга, и никак не мог уловить связи между врагом внешним и врагом внутренним.
Внешнего врага мой дед знал в лицо с четырнадцатого года. Из своего винтаря он вылил ему ведро крови.
Внутреннего врага он не знал. О большевиках, правда, кое-что слышал. Из анекдотов. А что касается евреев, то хоть Меер Завец и обжулил его на толчке, все равно по вредности своей гадючьей он не шел ни в какое сравнение с немцем.
В результате внутренней неразберихи дед по подсказке большевиков воткнул винтовку штыком в землю и вернулся в Одессу — торговать сапогами. На толчке он встретил Меера Завца, и они помирились, чтобы рассориться вновь. Меер Завец, полномочный представитель новой власти, стал комиссаром торгового ряда и назвал моего деда «нетрудовым элементом».
Мой дед Аврум не понимал таких словесных новшеств. Он продавал сапоги. И считал, что его семья живет на трудовые доходы.
Но Меер Завец сказал ему — «нетрудовой элемент». И Меер Завец получил по зубам, чтобы щеголять согласно своей высокой должности золотой коронкой.
Видя такое дело, чекисты поставили моего деда к стенке, чтобы он не распускал больше кулаки. В это время, словно спеша ему на выручку, белогвардейцы прорвали фронт. И советская власть скоропостижно постановила, что для бывалого солдата будет лучше, если он встанет под пули врагов, а не под пули братьев по классу. Мой дед Аврум кликнул своих корешей с базара. Те кликнули дружков-налетчиков с Молдаванки. И полк городской бедноты выступил на фронт, чтобы прикрыть дырку от бублика своими молодыми телами, пахнущими червонцами, водкой и нерастраченной на пустяки жизненной потенцией.
Полк городской бедноты прикрыл собой дырку от бублика и стал резаться в карты, ставя на кон жизнь белых офицеров. Но те заблудились в степях и не попали под ружейно-пулеметный огонь. А полк городской бедноты, проигравшийся в пух и прах, снялся с фронта и пошел обратным порядком в Одессу на работу — поворовать, пограбить.
Меер Завец собственноручно расстрелял командира и комиссара полка, бывших до принятия героической смерти ворами-рецидивистами. А когда он перезарядил пистолет, оказалось, что весь полк рассосался уже по толчку, портовым пивным и малинам, куда пулей не достать, если сам не хочешь быть ненароком убитым.
Меер Завец не хотел быть ненароком убитым. Он хотел дожить до светлого завтра, когда уже будет наконец построено общество справедливости, а в сортире, на улице Средней, где он родился и вырос, возведен золотой унитаз, символ достигнутого за счет равноправия всех трудящихся изобилия.
Но Меер Завец не дожил до торжества гуманистических идей, как и его предшественник с голым от умственного перенапряжения черепом, как и предшественник его предшественника, наделенный львиной шевелюрой.
И золотые коронки Меера Завца пошли на золотой унитаз для какого-то другого идеалиста с маузером, а сам он пошел в Соликамск на лесоповал, куда до этого, осенью 40-го, сослал моего деда с одесского толчка.
Он повстречался с дедом моим на лагерной делянке, дающей 1000 % подневольной выработки древесины. И сотоварищи-уголовнички, приветствуя такую закономерную встречу обвинителя с подследственным в местах не столь отдаленных, умело обрушили на них — евреи ведь! жиды! — подрубленное дерево.
У Меера Завца, раздавленного могучим стволом, была всего минута, чтобы, помолившись, тихо испустить дух, но он во весь голос изливал хулу на моего деда, называя его бандитом. И уголовнички засовестились в содеянном, признав инвалида Первой мировой войны за своего, социально, так сказать, близкого — «даром что еврей, божий человек все же». Несколько верст тащили его на волокуше по глубокому снегу, пока не добрели до лагерного медпункта, где к переломанной ноге старого солдата прибинтовали стопу задом наперед. Нога срослась неправильно. И он стал заново учиться ходить, чтобы искать правду. Естественно, что, хаживая таким образом, правду в концлагере он не нашел. И посему попросился добровольцем на фронт. Благо, война уже была в самом разгаре, причем со старым его знакомцем — с внешним врагом.
Простреленной на Первой мировой рукой дедушка Аврум писал заявление на Вторую мировую.
«Чем такая жизнь, готов ее бесплатно отдать за товарища Сталина — на разгром врага!» — писал он не совсем грамотно, притоптывая от нетерпения изувеченной на лесоповале ногой.
Просьбу его уважили, изможденного добровольца направили на медицинское освидетельствование. Однако врачам он не приглянулся. Калека. И вместо фронта они выправили путевое предписание на Урал, на поиски его, эвакуированной из Одессы семьи.
По прибытии в Чкалов (Оренбург) дедушка Аврум заковылял на местный базар. И там спросил громко у озабоченного куплей-продажей люда:
— Я имею интерес узнать, если есть на этом толчке евреи из Одессы?
— Из Одессы? Есть тут евреи из Одессы! Я сам буду из Одессы,— откликнулся мой папа Арон, наигрывающий на трофейном аккордеоне фирмы «Хоннер» фрейлехсы собственного сочинения для развлечения задолбанной ценами публики (буханка хлеба — месячная зарплата). Вечерами и по выходным, после двухсменной работы жестянщиком на военном заводе, чтобы не помереть с голоду вместе с семьей своей и дедушки Аврума, он концертировал у торговых рядов и подрабатывал на жизнь музыкой.
На следующий день дедушка уже работал вахтером на «папином» 245-м авиационном заводе, который в 1945 году вместе с приписанным к нему крепостным народом ударников соцтруда был передислоцирован в Ригу, где стал называться «Завод 85 ГВФ». Так мои одесситы стали рижанами. Что говорится, подневольно оказались в новой эмиграции.
Глава третья
Звезды витают в небе. Но поди отыщи их в земле.
Мы находили свои звезды в земле — на развалке: второй этаж разрушенного войной ювелирного магазина, в пятидесяти шагах от моего дома на улице Аудею. Хитрости здесь никакой. Терпение, острый глаз да выработанная сноровка — вот и все! Прихвати нос пальцами, дыши через раз, чтобы не давиться кошачьими запахами, и — валяй, присев на корточки. Как — «валять»? А очень просто! Обзаведись заточенной щепкой и распахивай лежалую, покрытую цементной пылью землицу, выковыривай — ну, чисто археолог! — потаенные ее сокровища. Сапфиры? Может быть. Яхонты? Вполне возможно. Камешки были разные. Но мы разбирались только в янтаре и бисере. Впрочем, и такого знания достаточно для тонконогих— ребра наружу, руки в карманах — свистунов-фантазеров.
Что нам людские ценности — сапфиры, яхонты? Внешности они представительной, но формы неправильной: продолговатые, либо квадратные. Меткости от такой формы в них, как от козла молока. Никакой! В рогатку вложишь, обязательно промахнешься. А что для рогатки лучше всего, так это облизанный до матового сияния кругляк янтаря — самая классная на свете бусина! Спросите, причем же тут бисер? Отвечу. Бисер — да, не дорос по размеру еще до рогатки. Стрельнешь, а ветер слизнет этот «птичий глазок». Так что, имейте в виду, бисером мы не стреляли, хотя и выгребали его на развалке. Он был нужен моей тете Фане. Не просто тете. И не просто Фане. А знаменитой на весь мир артистке цирка Фаине Гаммер. На афишах ее порой называли и Фаина Гомер, чтобы все думали, будто она произошла не от моего дедушки Фроима Гаммера, и не у самого синего моря — в Одессе, а от великого поэта древней Греции, автора «Илиады» и «Одиссеи», где-то на заграничном острове Итака. Бисер нужен был моей тете Фане для «создания» артистического платья. Согласитесь, выступать на арене цирка без артистического платья было неприлично. В особенности, если у вас — музыкальный номер, с лилипутами в придачу. А где его возьмешь, артистическое? В магазинах оно не продается. На базаре тоже. А вот если накопать на развалке пуд бисера да нашпиговать им длиннополое одеяние свое, то тогда все, даже на галерке догадаются, платье у вас и впрямь артистическое — сверкает и переливается всеми цветами, как радуга.
Тетя Фаня «создавала» платье из радуги, мы поставляли ей мелкую бусину и твердо знали: за труды свои отоваримся контрамаркой в цирк. При этом прибыль от развалки не ограничивалась этим знанием. В скрытых под землей хранилищах мы обнаруживали невзначай и вещицы, превосходящие в нашем понимании бисер, жемчуг, янтарь. Что? Керамические изделия, различные побрякушки, изредка даже бронзовые подсвечники.
В наших руках ничего не пропадало. Бисер шел на платье. Янтари на рогатки. Подсвечники и всякий-разный «лом цветного металла» — в утиль.
Что такое «утиль»? Это лавка с надписью печатными буквами на дверях «СКУПКА УТИЛЬСЫРЬЯ». На улице Малая Калею, в Старой Риге, шестьсот девяносто пять шагов от моего дома и шестьсот сорок семь шагов от развалки. Утильщик, человек лет пятидесяти, грузный, с вислым носом и подстать ему животом, утиль, само собой, не собирал. А что же он делал? Он его взвешивал на весах, смастеренных под платформу, потом покупал. За это получал зарплату, а мы — наши копейки, что рубль берегут, если сразу же не потратить их на мороженое, а сберечь на билет в кино.
К утильщику мы наведывались не только с развалки. И не обязательно с подсвечниками. Мы собирали все: ржавые болты, гайки, куски кровельного железа, трубы. Однажды доволокли даже до лавки батарею центрального отопления. Удивительно, в том 1952 году еще ни у кого в Старой Риге не было в наличии центрального отопления, а батарея — раз! — и почему-то нашлась в одном из подвалов. Удивительно, но факт жизни! Такой же факт, как и то, что по неведомой нам странности утильщик в основном «жаждал» получить от нас «лом цветного металла» — разбитые рамы от зеркал, бра, фигурные безделушки и всякое такое. Этого он «жаждал» намного больше, чем что-нибудь другое. И мы «жаждали». Он — латунь и бронзу. Мы — мороженое и билет в кинотеатр «Айна». За рубль пятьдесят. В первый ряд, где никакая башка не заслоняет экран, и смотри себе, восхищайся: фильм мировой, из трофейных — «Дилижанс». Дядя утильщик говорил нам о своей жажде. Мы ему о своей. И чтобы напрасно «не жаждать», искали и находили.
Это добро — латунь, медь и бронза — валялось повсюду. Нет, конечно, не на открытых местах. Не обязательно на улице или в сквере. Подчас и в укромных уголках — на чердаке, в кладовке, в схроне каком. Поищи и найдешь!
Мы умели искать. Глаза как рентген. Руки как щупальца осьминога. Мы находили «лом цветного металла» везде, чтобы за день — за два поднакопить гривенников на рубль с полтиной и — «айда в кинчик!». Мы смотрели все подряд фильмы, и трофейные со стрельбой, и наши про «мичуринские яблоки». И все это благодаря цветному металлу! Однако, хоть и много было его по весне, к концу летнего киносезона он стал исчезать с наших горизонтов. Мы подскребывали его, подскребывали, да и выскребли чуть ли не подчистую. А его снова не «выбросят». Как, скажите, прорваться тогда на сеанс? Ведь в анонсах обещают классную картину — «Индийская гробница». Тащить утильщику снова батарею центрального отопления? Но она из металла дешевого — чугуна. Да и где ее второй раз отыщешь? Кроме того, и «зряплата» — копеечная. Приволочь утильщику неразорвавшийся снаряд? Наругается — выгонит, и вообще фига заплатит за нервное потрясение. А в кино хочется! Без кино — невозможно. Невмоготу! И тут еще на носу, со следующей недели, фильм — сдвинуться можно! «Остров страданий». Про пиратов Карибского моря. По роману «Одиссея капитана Блада». А в кармане — воздух, хоть зубы на полку. Вот тебе и «жизнь копейка — медный грош, дальше гроба не уйдешь». Хоть разбейся, но надо «дальше». В кинчик, где морские разбойники — один глаз в повязке, второй в бертолетовых искрах ненависти — рвут абордажными крючьями корабельное дерево, прутся на корабельную палубу, машут саблями и лезут в трюмы, где вповалку кучи монет и всякого рода безделушек. Этакая груда бесхозного цветного металла! При сдаче утильщику, пожалуй, хватило бы им на билеты для всей бандитской команды.
Нам такое пиратское счастье чихало в лицо: «апчхи на вас, карапеты!». А ведь и мы готовы повязать один глаз черной ленточкой из косички моей старшей сестры Сильвы и рубиться до потери пульса на саблях, лишь бы поглазеть на себя в кино. Поглазеть и, толкая локтем соседа, сказать ему по секрету: разуй глаза, пацан. Гляди, это мы там, на экране, балуем. Я, Ленька Гросман, Жорка Потапов. А самый старший по виду — это Эдик Сумасшедший, мой адъютант и заодно наша дальнобойная артиллерия. Круче всех камни бросает в «рыжих»». Но как и кому сказать, когда на халяву в кино не пускают. А в карманах, догадаться нетрудно, гуляет сквозняк, потому что в Старой Риге обнаружилась полная нехватка «лома цветного металла». Как же быть? Как обогатиться билетом, если истощилась наша кладовая?
Казалось бы, если нет «лома цветного металла», значит, и решения нет. Однако одно «нет», входя в конфликт со вторым, дает в результате «да», как «дважды два — четыре». Именно — четыре! Именно — четыре, а не пять, было у нас перстеньков из цветного металла, желтого, подобно яичному желтку цвета. И каждый увенчан продолговатым зеленым или красным камешком, не годным для меткой стрельбы из рогатки. Перстеньки были как новенькие, хоть и выгребли мы их на развалке еще весной. Вот это нас и смущало. «Как новенькие...» А новенький цветной металл утильщик не принимает. Ему нужен старенький, на его языке — «лом». И мы решили превратить перстеньки в «лом цветного металла». Стоит выковырять из них камешки, и, пожалуйста, дело сделано: уважаемый утильщик, мы вам загоняем «лом», а вы нам гоните монету.
Утильщик укладывал наши перстеньки, разумеется, уже не на весы, а на свой верстачок, жестью покрытый. И глазом в нашлепке с увеличительным стеклом клевал их — зырк-зырк! — подобно игрушечному ювелиру с витрины магазина «Детский мир». Поклюет глазом в нашлепке, на нас посмотрит вторым, без нашлепки.
Поклюет глазом в нашлепке, опять зырится на нас. Хочет что-то сказать, да не смеет. Наконец рот открыл, стальной зуб показал.
— Хороший металл. Правда, не совсем «лом»...
— «Лом-лом!!!» — восклицали мы, боясь прогадать при оплате.
— Пусть будет «лом»,— вздохнул утильщик.— Может, еще есть?
— Найдется, дядя, если не обманешь.
— Вас разве обманешь? Рубль за штуку. Приносите еще. Такие штуки в нашем утиле принимаются без ограничения.
— Даже, если не совсем «лом»?
— Даже! Даже! Более того...
Но что «более того» он так и не проговорился, боясь, видать, прогадать. Небось, потребуем от него за «более того» уже не по рублю, а по трешке.
Но по трешке мы от него не требовали. Мы вообще от него ничего не требовали. Что давал, то и получали. На кино да мороженое хватало, и ладно! Так и жили. И все было хорошо, пока не выяснилось, что при «хорошо» где-то поблизости присутствует «плохо». Как же выглядит это «плохо»? И где его искать? Искать не далеко. Оно в моей же квартире, в соседней комнате — на артистическом платье тети Фани. На груди. И выглядит вроде черной проплешины-островка в переливающемся всеми цветами море сплошного бисера. Произошла эта неприятная история из-за того, что развалка-кормилица истощилась на залежи искрометных стеклянных драгоценностей. Как ты ее землицу, присыпанную цементной пылью, ни взрыхляй, она ни в какую не цветет фиолетовой искрой. Янтари — будьте добры! Колечки — нате вам! А бисера, извините, нема! Но как нам без бисера, когда без бисера нам никак нельзя? Будет у нас бисер — появятся контрамарочки. И вперед, в ложу! Чтобы потом во дворе не играть лишний раз в разбойников и пиратов. А попробовать себя на роли фокусника, жонглера и, главное, клоуна.
Кто не желает быть клоуном? Выйди наружу, дай на себя посмотреть.
Ну да! Тупой как пробка! А клоуном быть, это... Это почти то же самое, что схватить за хвост Жар-Птицу и выдернуть зараз дюжину перьев, должно быть, из цветного металла.
О, Жар-Птица! Жар-Птица! Кто бы знал, но на развалке водились и Жар-Птицы. Но не живые. С приколкой, чтобы носить на одежде. Были они подобны картинке из сказочной книги Бажова — позолоченные лепестки на хохолке, серебряный клюв, грудка из наборного камня и малахитовые перья — сантиметров по десять.
Чем такая птица — не заменитель для бисера? Посадишь ее на грудь — и красуйся на арене: никто не разглядит проплешины-островки на артистическом платье.
— Никто не разглядит! — уговаривал я тетю Фаню, вручая ей Жар-Птицу с развалки.
Уговаривал и уговорил
Тетя Фаня приколола Жар-Птицу на платье, и...
И мы кричали — «бис!», кричали — «браво!» Тете моей, знаменитой артистке цирка Фаине Гаммер. И кричали «браво» ее великолепному платью, «созданному» из нашего бисера и увенчанному нашей Жар-Птицей.
А сидели мы не на какой-то галерке-верхотуре, там сидели, где наши крики особенно громко слышны — в ложе для приглашенных гостей цирка. В ложе, где кресла панбархатные и мягко пружинят, как будто они на рессорах. Нам было радостно и до ужаса приятно. Что приятно? То, что мы — умы, а другие, кто не с развалки,— «увы». Мы умы, они «увы», а цирк у нашей тети Фани — классный, настоящий первый сорт!
Вот так! На этом и следует поставить точку. Ничего человеку больше не надо, если сидит он в цирке, не где-нибудь, а в ложе, и на арену вытанцовывает клоун, самый смешной на свете. И когда он слышит, что голос клоуна вызванивает цветным металлом, и в звоне этом различается: «Внимание! Внимание! Провозглашаю заранее! Слушает Германия и Советский Союз! Выступление на грани всего Мироздания с включеньем Развалки и Служителей Муз!»
Звезды витают в небе.
Мы свои звезды отыскивали в земле. На развалке.
Были умными — жили...
Глава четвертая
В начале сентября 1965 года нас, солдат спортивной роты Первой гвардейской танковой дивизии, подняли по тревоге. Задача: скрытно перебраться на противоположный берег Немана и разгромить «вражеский» штаб.
Темная речная вода с мелькающими на поверхности небесными звездочками. Дальний берег, угадываемый по сигаретным огонькам. Плеск загулявшей рыбины. Фырканье утомленного пловца. Цветовые сполохи, шальные звуки, роняемые в полночную тишину. И настороженный выкрик:
— Эй, кто там?
Никто не отзывается. Да и как отозваться? Тут же в «плен» заграбастают. И без того, судя по возгласам, уже с десяток наших десантников попались в лапы противника, и теперь, скорее всего, лопают кашу из полевой кухни, в ожидании «подкрепления» — то бишь меня, Валдиса Круминя, сержанта Кары и гвардии рядового Мамедова. Но врагу не сдается наш гордый «Варяг», и мы, благополучно миновав хитроумно поставленные капканы, выбрались на противоположный берег, имея в наличии для прикрытия своей наготы лишь по паре трусов. Зрелище восхитительное. Четыре мудака прыгают на одной ножке, вытряхивают из ушей чужеродную влагу и хило чертыхаются, не имея возможности согреться по-другому.
— Лучше бы в плен! — ознобло постукивал зубами Валдис Круминь.
— Чего же? — спросил я, учащенно дыша в совочек ладоней — для согрева.
— А ты?
— Мне нельзя. Я еврей.
— Понятно, «евреи воевали в Ташкенте». Это?
— И еще, евреи не знают с какого конца заряжать оружие.
— С обрезанного! — хохотнул сержант Кара.
Обладатель устрашающей фамилии, отнюдь не соответствующей ни внешности, ни жизненным его убеждениям, был из какого-то молдавского села. По национальности нам не знакомой. Говорил, что он для молдаван такой же национальности, как еврей для украинцев.
— У меня тоже обрезанный,— сказал Хуся Мамедов.
— У мусульман это болезненнее,— заметил я, приплясывая на холодке.— У нас на восьмой день от рождения, когда ничего не помнишь. У них на тринадцатый год жизни, когда — о-го-го!
— Никакого «го-го-го»,— насупился гвардии рядовой.— Мамедов слушал, Мамедов говорит: «мужчина боль терпит, такой он — мужчина!»
— Ладно вам,— сказал сержант Кара.— Пока вы разберетесь, у кого правильней обрезано, я схожу на разведку.
Палец к губам, чтобы лишнее не гундосили, и тишком в кусты, из кустов на тропинку, с тропинки в лес, и затерялся в штриховке стволов.
Мы уселись на травку и давай пошлепывать себя по плечам, животу, спине, охотясь за комарами. Коварные кровопийцы, пронюхав о нашем беззащитном телесном содержании, с настойчивостью сексуальных маньяков лезли в самое что ни на есть уязвимое место — под трусы. А это вызывало взрыв нашего негодования, но шуметь было нельзя. И я на скоростях придумал юмористический стишок, чтобы высвободить энергию негодования в подобие смеха:
— Комары летят на свет.
— Вы поэт?
— Да, я поэт.
— Мы вам сделаем минет.
Валдис взгрустнул:
— Таки они нам это сделают. Потом в приличном обществе не покажешься.
— Идем в воду,— подсказал я.
— Зачем в воду? — удивился Хуся Мамедов.
— Там теплее.
— Ага,— догадался гвардии рядовой.— Погрузим себя по шейку, комарам кушать ничего не дадим.
— Кроме мыслей у нас на макушке.
— Мои мысли ниже,— Хуся Мамедов постукал себя по виску.
— Насчет сержантских лычек?
— Иначе девки любить не будут. Одна, вторая, третья — никто не пойдет замуж за гвардии рядового.
— А за гвардии сержанта?
— За гвардии сержанта Мамедова пойдут все три.
— Разом?
— Сразу.
— Тогда правое плечо вперед, и на речку. А то эти кровососы сделают таки, что жениться будет не с чем,— сказал Валдис Круминь.
Плашмя возлегли мы на мелкоте, и время от времени уходили с головой под воду, обманывая кулинарные изыски зудящего комариного племени.
Передислокацию свою, как выяснилось через пару минут, совершили в самый подходящий момент.
По берегу продвигался дозор наших противников.
— Слышал плеск?
— Слышал.
— Здесь?
— Нет, где-то там, у излучины, шагах в десяти.
— Опять выдают себя, суки! Словно специально!
— Да ты что не понимаешь? Прибалты. Латыши, литовцы, эстонцы. В плен норовят. Хера они тебе будут воевать за советскую власть.
— А ты будешь?
— Я не прибалт. У меня другой родины нету.
— Родину не выбирают.
— Понятно. Но есть большая и есть малая.
— Какая у тебя малая?
— Гнездовище.
— Что это?
— А это деревня, в иркутской области. Наших туда с Украины привезли, угнездовали там, когда дедов раскулачивали.
— И что?
— Да ничего! Деды вымерли, мамки остались. Папок, как и родину не выбирают. Там и уродился — половина бурят, половина украинец, по паспорту — русский. А ты с какой родины?
— У меня и малая — большая. Я из Москвы-матушки.
— То-то радовался, что попал к нам — в Первую московскую дивизию.
— Попал, как с родины — на родину.
— Родину не выбирают...
Я переглянулся с Валдисом. Он мне хитро подмигнул, как бы намекая таким телепатическим образом, почему не сдается плен, хотя и прибалт. То, что он советскую власть не любил, было ясно и без распросов. Но парень был не дурак — с высшим ВГИКовским образованием, и теперь, что говорится, набирал впечатлений для будущего фильма, заявку на который, уговорив меня писать сценарий, уже отослал на Рижскую киностудию.
Я был полон сомнения: напишу ли, что требуется. С самого начала службы набегал непроходной материал. Как выяснилось, официально в Cоветской армии не существовало понятия «спортрота», и упоминать об этом категорически запрещалось. Первое же письмо, полученное мной из дома на адрес воинской части № 18885, с припиской «спортрота», попало в Особый отдел, и меня вызвал на собеседование капитан Умнихин.
— Фамилия? Гм... Немецкая? Эмигрант?
— Дана по профессии. Русскими буквами на немецком языке — Одесса-мама!
— Имя? Гм... Русское?
— Назван в память о дяде, погибшем в 1945 году.
— Проверим, проверим и уточним. Отчество?
— Аронович!
— Гм... Еврейское. Полный интернационал в одной упаковке. А национальность? Пишем или скрываем?
— Почему «скрываем»?
— Многие из вас так и остаются у нас скрытыми эмигрантами, при этом переиначиваются на русский манер, чтобы незаметнее было.
— Что «незаметнее»?
— А то, что сало русское едят.
— Евреи сало не едят.
— Проверим, проверим и уточним.
— Вы меня за этим вызывали?
— Мы вас вызывали по другому вопросу. Почему на адресованном вам конверте представлено полное раскрытие военной тайны?
— Какой?
— Не стройте из себя форменного недоумка! На конверте обозначено «спортрота». А воинская часть с таким обозначением официально нигде не значится. Следовательно...
— Что?
— Не разумеете? Вы даете врагу представление о дислокации наших секретных частей.
— Никакому врагу я ничего не даю! Это я папе с мамой сообщил, что нахожусь в спортроте. Вот они и пишут на конверте — «спортрота», для надежности. Иначе, полагают, не дойдет.
— А номер воинской почты?
— Мои родители из Одессы.
— Какое это имеет отношение к делу?
— Прямое. В Одессе все про всех знают. И никто не станет доверять письмо безликому адресу из сплошных цифирок 18885. Это все равно, что писать «на деревню дедушке». Вот и пишут — «спортрота». Воинских частей в Калининграде много, а спортрота одна.
— Видать, в армии ваши родители не служили.
— Во время войны работали на военном заводе, 245-ом авиационном, в Оренбурге, тогда Чкалове.
— Проверим, проверим и уточним. Почему не в Ташкенте?
— Ташкенте? А-а...
— У вас в роду, наверное, вообще такая традиция — косить от службы, не так ли?
— С чего это вдруг?
— А плоскостопие?
— Какое?
— Ваше!
— Оно врожденное. Годен к нестроевой.
— А служите — где? В элитной боевой части! В спортроте!
— Вы только что говорили, что спортрота нигде не значится.
— Спортрота не значится. А вы значитесь. И значитесь нестроевым в секретной боевой части, куда нестроевых и за километр не подпускают. Как это так у вас получилось?
— Я чемпион Латвии и Прибалтики по боксу.
— С плоскостопием?
— С плоскостопием!
— По бумагам?
— На практике!
— Хорошо. Тогда взгляните на сопроводительную к вашей истории болезни. Вы из-за плоскостопия освобождены от занятий строевой подготовкой, марш-бросков и физкультурных нагрузок на ноги. Какой же вы чемпион по боксу, если прибыли в армию с освобождением от занятий физкультурой?
— В бумагах одно, на практике другое.
— Проверим, проверим и уточним.
— Я могу быть свободным?
— А не сбегете без спросу от ответственности?
— Какой?
— За разглашение.
— Куда мне бежать?
— Не — «куда». А — «откуда». Мы тут одному дезертиру дали сейчас на всю катушку.
— Мы из армии не приучены драпать.
— Кто это «мы»? Ваши в тылу окопались, когда наши кровь проливали.
— И наши кровь проливали.
— Поименно.
— Всех перечислять не буду... Ну, допустим Леня и Моисей Герцензоны, мои двоюродные братья. Леня погиб на Балтике, в сорок первом. А Моисей и сегодня служит.
— Где?
— В штабе Закавказского военного округа. В прошлом командир роты, батальона. Звание — подполковник. Боевой офицер, прошел всю войну, награжден многими медалями и орденами.
— Проверим, проверим и уточним.
А что там уточнять?
Мне достаточно было повернуться лицом в прошлое.
Глава пятая
У смерти нет лица...
Тот, кто видел смерть, не изобразит ее на бумаге.
Тот, кто не видел смерти, изображает ее скуластой девушкой-дурнушкой с бритвенно-вострой косой.
Мои двоюродные братья Леня и Моисей Герцензоны видели смерть неоднократно. Но как она выглядела, мог мне рассказать только Моисей. Леня — моряк-подводник — погиб на Балтике, в разгар войны с фашистами, еще до моего рождения. И по сей день он с экипажем подводной лодки покоится на дне моря. А с братом его Моисеем я встречался и в Риге, и в Иерусалиме. Но первый раз в сорок шестом — в Баку, когда меня, годовалого, возили по дальним и ближним родственникам-одесситам, разбросанным в годы НЭПа и войны по разным землям. Вот, наверное, тогда и рассказал подполковник Моисей Герцензон эту историю моему папе. И этой истории следовало бы дать подзаголовок — «из семейных преданий».
* * *
Моисей Герцензон знал, как выглядит смерть.
Смерть смотрела на него из ствола «шмайсера», из ствола базуки, из ствола «тигра». Но пронзительно, как никогда,— аж до озноба в костях — смерть смотрела на него с кончика канцелярского пера.
Что для солдата канцелярское перо?
Шекспиру оно, пожалуй, пригодилось бы для сонета.
А солдату? Даже любовное письмо и то сподручнее между боев писать карандашом.
Никто себе не выбирает смерть. И, когда смерть смотрит с кончика канцелярского пера, она не становится от этого милее.
...Выездной военный трибунал приговорил Моисея к расстрелу.
...Выездной военный трибунал постановил: «Приговор привести в исполнение немедленно!»
За двадцать четыре часа до приговора Моисей Герцензон мог быть убит сто раз. И все сто раз смерть промахнулась...
Он вел разведку боем. С танковым батальоном врезался в глубину вражеской обороны и, вызывая огонь на себя, утюжил траншеи противника.
Он выполнил поставленную перед ним задачу. Он принял на себя все девять валов расплавленного свинца, раскрыл позиции неприятеля.
...Он, командир отряда, выполнил поставленную перед ним задачу. И ради выполнения этой задачи положил десятки людей, как и предписывается законом войны, облаченным в словосочетание — «разведка боем».
Может быть, и ему предписывалось законом войны не вернуться с поля боя. Однако, судьба человека живет по иным законам.
Ни одной царапины не было на его теле. И пуля, и осколок, словно сговорившись, тоже вышли из подчинения закону войны.
Из разведки боем живым возвращается разве что счастливчик.
Более сотни счастливчиков сходили с ума от полноты жизни.
Их приговорили к смерти. Они обманули смерть. И вернулись с того света живыми.
Как же после этого не жить? Им очень хотелось жить. И они пили горькую. Из фляжек. Взахлеб. Они поили водкой каждого, попавшего живым и здоровым в расположение их батальона. Мужиков, баб деревенских, ребятишек — пожалуйста! Пей до дна! Пей до дна! Жизнь не задарма дана!
В расположение хмельного батальона каким-то хмельным ветром задуло пришлого майора интендантской службы. Зачем он прибыл сюда, черт его знает. То ли на переучет контузий и ржавых от крови бинтов, то ли ради переписи котлет из человечьего мяса.
Напоенный братишками, он направился в штабную избу, к комбату. А разглядев в комбате еврея, опьянел вторично — от переизбытка антисемитских чувств. И стал скрюченными пальцами лапать кобуру с наганом.
— У-у, жидовская морда! Сколько людей положил, а сам? живой-невредимый! Нет, считаешь, на тебя управы?
Моисей еще не остыл от потери близких друзей. Разве мог он в столь размагниченном состоянии духа уследить за движением правой, «ударной» своей руки, прежде при слове «жид» бьющей обидчика наповал, а сегодня выхватывающей пистолет, и навскидку...
Заседание выездного военного трибунала проходило при закрытых дверях, в деревне — тридцать дворов, полсотни баб и ни одного здорового мужика моложе пятидесяти.
Пока зачитывали приговор, пока доходяга-расстрельщик вставлял на трезвую голову обойму в ненавистный винтарь, пока смерть витала на кончике канцелярского пера, солдатский телеграф донес до бойцов похмельного батальона сердечную боль своего командира.
Сто с лишним смертников, пьяных, бесстрашных, обмотанных грязными бинтами, двинули танковым ходом по деревенскому большаку — на мордастый трибунал и замурзанного, как его трехлинейка, расстрельщика, чертыхающегося от безысходной трезвенности.
«Моисея в расход? — ревел батальон в сто с лишним глоток.— За какого-то зачуханого тыловика? Даешь разведку боем!»
Порушенные избы притихли. Бабы попрятались до лучших времен по чуланам, где берегли последние запасы самогона.
Военный трибунал понял, что подписал себе смертный приговор.
Старшина Ковальчук, держа в перебинтованной руке трофейный «парабеллум», вошел в пропахшую чернильным душком комнату.
— Мы не отдадим на съедение!..— Он покривился от боли.— Кто хочет смерти нашего боевого командира, тот найдет себе братскую могилу! Немцы его не съели — подавились! А вы?..
Полковой писарь с фиолетовыми кляксами на зеркалах его души переписал под прицелом пистолета протокол заседания выездного военного трибунала. И не было в чистовике приговора слова «расстрелять», было — «понизить в звании, с капитана до старшего лейтенанта».
Деревенские бабы, дождавшиеся лучших времен, отпаивали солдат от перенапряжения самогонкой.
Моисей пил из походной фляжки водку во здравие, не за упокой. И расстрельщик лез целоваться с ним во имя сбережения боезапаса, дефицитного на войне, как и жизнь.
Расстрел отменен! Расстрел отменен!
И?.. Вторая, стихийная по сути, разведка боем завершилась ночью обильной любви.
Любовь была всепоглощающей и настолько страстной, что и годы спустя после этой ночи, почитай, лет десять кряду, местные бабы вываливали из своих бездонных утроб голосистых писулек — солдат грядущих сражений — и, поминая привалившее невзначай счастье, нарекали их... Да-да, Моисейчиками... Нарекали их именем, самым популярном в одном из глубинных районов России.
Каком? Нет, район мне нельзя называть. Это военная тайна...
Но не тайна, что Моисей Герцензон прошел всю войну и был награжден многими орденами и медалями. Затем командовал батальоном, служил в штабе Закавказского военного округа, в 1957—58 годах под началом маршала К. К. Рокоссовского. А, выйдя в отставку в звании подполковника, долгое время, подав документы на выезд из СССР, находился в отказе.
Когда же мы с ним встретились в Иерусалиме, он после похода к Стене плача рассказал мне о своем первом бое, легендарном, без сомнения, для всех тех, кто знаком не понаслышке с историей Второй мировой.
...Личный состав военного училища, курсантом которого был Моисей Герцензон, подняли по тревоге. Перед строем молодых солдат, еще необстрелянных и оттого до ужаса храбрых, выступил прибывший из Москвы, из самого Генштаба, генерал. Он сказал, что на их долю выпало ответственное и исключительно почетное задание. Но на его выполнение вызываются лишь добровольцы.
— Есть добровольцы?
Строй курсантов молча шагнул вперед.
— Кто из вас прыгал с парашютом?
Строй курсантов сделал второй шаг... по сути дела, на тот свет и к бессмертию, наверное. (Никто из них никогда не прыгал с парашютом.)
Задание Генерального штаба сводилось к великой по дерзости операции. Высадиться на Эльбрусе, согнать с вершины егерей отборной немецкой дивизии «Эдельвейс», установивших там бюст Гитлера, и на смену ему впечатать в снег бюст Сталина.
И это задание — невероятно, но факт! — было выполнено мальчишками, не нюхавшими пороха, часть из которых погибла сразу же из-за неумения раскрыть парашют, другие разбились об острые уступы каменных склонов, третьи истекли кровью от ранений при штурме огневых точек и горных гнезд противника. И лишь малая горсточка бойцов, среди них и Моисей Герцензон, добралась до гитлеровского бюста и, сбросив его в пропасть, установила вместо него, на тот же, скажем так пьедестал, бюст Сталина.
Лишних Сталинов, а их у каждого было по одному в рюкзаке, сдавали под расписку о «неразглашении» командованию училища. И получали взамен кубари в петлицы и, после досрочного производства в краскомы, право на отбытие в действующую армию.
Кто из них, из этой горстки храбрецов остался в живых?
По теории вероятности, может быть, один из...
Моисей Герцензон был одним из.....
Всю войну.
Его брату Лене Герцензону, краснофлотцу-подводнику, выпал иной жребий.
На войне как на войне...
(Окончание следует)
Ефим Гаммер. (г. Иерусалим, Израиль)